§ Первый сборный рабочий день
Сегодня сборный день для лотерейной работы.
У бабушки приготовлен большой, длинный стол; его покрыли клеенкой, чтобы дети без опасения возились на нем с клейстером, несколько чистеньких дощечек лежат тут же, – их приготовил Михаил Павлович для тех, кто будет кроить папку. Миша с Сашей суетятся, бегают следом за отцом, заглядывают в цветные, пестрые бумаги, ахают, прыгают, целуют отца, обнимают друг друга, ворчат на сестер и братьев, что так мешают, пробуют крепость ниток, приготовленных для сшивки тетрадей, и при каждом стуке экипажа подбегают к окну. Наконец, осмотрев все и соскучась ждать, Миша проговорил с сердцем:
– Они до вечера не придут, я это знал; пойдем лучше, Саша, позавтракаем!
– А что Миша, у вас назначен сборный час, или нет? – спросила бабушка, вслушиваясь в воркотню внука.
– Да, да, закричали дети наперерыв друг перед другом, – все согласились приехать ровно в 12 часов.
– Стало быть, ранее 12-ти вам и ждать их нечего, посмотрите-ка лучше, пробили ли часы, спросила старушка.
Дети несколько замялись, потом оба вдруг, как бы сговорясь, бросились смотреть на столовые часы. «Без четверти двенадцать! – сказала Саша, потом прибавила: – не отстают ли они, как ты думаешь, бабушка?»
– Уж, разумеется, отстают, – решительно закричала Маша, – а вот я побегу на папином хронометре посмотрю! И дети побежали.
Вскоре в передней началась суматоха: маленькие хозяева здоровались с малюткой Мери и братьями ее. Саша прыгал, помогая сестрице раздеваться. – Ах, Мери, какая моя Люба душка, это просто прелесть, какие она смешные рожицы строит!
– А какая она послушная, так это чудо! Кричал Миша, прыгая на одной ножке. – Как скажу ей: Люба, сожми кулачки, она сейчас поворочает головкой во все стороны и покажет оба кулачка.
– Пойдемте, важно сказал Саша, – я вам покажу мою дочку, она не спит.
Но детям велели прежде обогреться, и тогда позвали в комнату Софьи Васильевны.
– Тетя, мама, теточка, кричали дети в голос, – покажи нам Любу!
– А вот прежде поздороваемся, приветливо говорила тетка, лаская детей по очереди, – ну теперь смотрите, сказала она, сторонясь.
За нею, на широком диване, стояла прекрасно сплетенная корзинка; в ней на подушечке, до половины покрытая белым одеяльцем, копошилась выспавшаяся и покормленная Люба. Она озиралась на все и на всех своими ясными глазками; подбородочек и румяные щечки ярко пылали; от младенца веяло тем весенним теплом, которым так радостно дышится после дождя.
Дети сначала молча радовались, окружив малютку. Мери долго смотрела, потом тихонько наклонясь, поцеловала одеяльце, где шевелились ножки ребенка. Софья Владимировна подняла Мери и дала поцеловать ей Любу в щечку: Мери всплеснула ручонками, когда малютка, почувствовав прикосновение, повернулась к ней, и взглянув на нее, остановила на ней свои глазки.
– Теточка, душечка, она меня узнает! – вскричала девочка, хлопая в ладоши.
– Да когда же она тебя видела? – спросила тетка.
– А на крестинах – то ведь я очень высоко стояла, все время меня Сережа держал на стуле.
– Люба, Люба, – кричал Миша, – где кулачки, покажи им свои крошечные кулачки, слышишь, Люба, покажи скорее, а то подумают, что ты упрямишься, – приставал Миша. Устала ли малютка от шума или просто соскучилась лежать, только стала сильнее копошиться, вытащила ручонку, которая сорвалась у нее, и она со всего размаху хлопнула себя по личику. Дети вскрикнули, малютка стала морщиться, чтобы плакать, но мать утешила ее тем, что освободила ей и другую ручку. Люба взмахнула ими, потом сжала и уперлась своими крошечными кулачками в обе щечки.
– Видите, видите кулачки! кричал Миша.
Сережа дотронулся до ручки пальцем; малютка тотчас поймала его палец и крепко сжала его.
– О, да какая она сильная! – сказал Сережа, тряся ручку и целуя ее.
– Видишь, Саша, она и Сережу узнала, говорила Мери; а Саша тихо стояла над крестницей и радовалась на нее почти радостью матери. Святой, чистой любовью развивает Господь чувства человека, потому-то и окружает его с младенчества семьею, и счастлив тот, кто не утратит ни одного из этих чувств на земле!
– Ну что дети, не пора ли вам за дело приниматься? спросила бабушка.
– Сейчас, сейчас, мы только попрощаемся с Любой, отвечали дети, окружая корзинку, и облепили ее, как липнут и теснятся голубки вокруг корма. Молодая хозяйка с наслажденьем смотрела на простую, но истинную картину чувства. – Срисовать бы, подумала она, – Любочку в корзинке, и всю эту стайку детей над нею; нет, этого никто не изобразит, ответила она сама себе, – нужно, чтобы художник умел чувствовать как дитя!
– Матушка, уже, как Люба заснет, и я также приду Вам работать.
– Приходи, только чур у меня прилежно работать, смеясь заметила старушка.
–И ты, тетя, также для нашей лотереи работаешь? – спрашивали дети, окружая тетку.
Софья Васильевна, отряхнув свою работу, подняла ее вверх, и показала детям крошечную полотняную рубашечку, держа ее за рукав.
– Это кукле? – спросил Сережа.
– Нет, Любе …
– Тетя! – быстро перебила Софью Васильевну Мери, и потом, немного заминаясь, договорила: а как ее никто не купит?
–О я уверена, что купят, с шутливой важностью ответила Софья Васильевна, – у Любы есть кому о ней позаботиться, есть крестный отец и крестная мать! Кто-нибудь из них наверно купит.
Дети взглянули на Сашу, которая, радостно засмеявшись, припала к коленям матери и стала целовать и руки и работу, которую они держали.
В бабушкиной комнате они встретились с Зиной и Лизой; первая тарантила и юлила как-то более обыкновенного, а Лиза пряталась; заметно было, что у детей случилось что-то особенное. Поздоровавшись с ними и посмотрев на Лизу, бабушка спросила: – Ты плакала, дружок?
– Нет, ничего, проворно ответила девочка; но когда почувствовала нежный поцелуй и крепкое объятие бабушки, то решимость ее – не сказывать того, что случилось, растаяла, и она с громкими рыданьями, прячась на груди старушки, проговорила: – Теперь уж Лилинькин стульчик не мой стал! – он уж Зинин! – она выпросила его у мамы, мама ей отдала его!
– Ах Лиза, да коли тебе его так хочется, так я пожалуй отдам, чем жаловаться, прибавила Зиночка, вертясь и посматривая на всех, но она нигде не нашла сочувствия. Сережа намеренно избегал ее взгляда, Алеша, красный, как рак, закричал в утешенье меньшой сестры: постой Лиза, вот мы приедем, так отнимем у нее!
– Уж теперь все равно, отвечала девочка, тяжко вздыхая, – мама ей отдала; и Лиза опять горько заплакала.
– А я бывало, все Лилю на нем закачивала, мы все с ней вместе играли. Зиночку она никогда не манила к себе и сама не шла к ней на ручки! Я сегодня и говорю: уж пусть Лиличкин стульчик мой будет, а Зиночка побежала к маме и выпросила его себе! Теперь уж он совсем ее стал!
Припав опять к бабушке и заливаясь слезами, неутешная девочка проговорила: – Зина уже поставила его к себе, к своей кроватке!
Дети, неиспорченным чувством своим, оценили права Лизы, и внутренне единодушно осудили Зину.
Старушка все еще держала внучку на руках и что-то тихо ей говорила, но Лиза отчаянно повторяла, тряся головой: – нет, нет, бабушка, этого не будет!
Жалко было бабушке Лизу, ей стоило бы теперь только слово сказать Зине, и она наверно отдала бы стульчик, но старушке не хотелось действовать принудительно; она знала, что только то дело хорошо и полезно человеку, которое делается им от себя, по своему побуждению, по доброй воле. Перед старушкой были две девочки: одна, в сердечном горе, другая с пороком себялюбия в сердце; жаль и ту и другую, но должно предпочесть Зину, чтобы ей помочь, ее заставить одуматься, пожалеть Лизу и осудить самое себя. Чтобы долго не тянуть дела, и чтобы Зина, ради стыда перед братьями и сестрами, не сделала бы того, что следовало ей сделать после борьбы с собой, старушка спустила Лизу с колен и сказала ей вслух:
– Это хорошо, Лизочка, что ты не хотела никому говорить о своем горе, теперь иди умойся, а после приходи работать.
– Дети, сказала бабушка, обращаясь к внучкам, я вам приготовила вязать крошечные чулочки, сладите ли вы?
Послышалось детское, нерешительное: – Не знаем!
– Ну, посмотрим, тетя и я, мы будем вам помогать.
Дети стали усаживаться. Михаил Павлович, как мастер переплетного дела, поместился посреди мальчиков: он присматривал за приготовлением клейстера; Сережа положил в кастрюлечку две горсти пшеничной муки, развел ее водою, и все мешая, поставил на спиртовую лампу.
– Сережа, пусти меня варить клейстер, – закричал разохотившийся Миша.
– Нет друг, нельзя, отозвался отец, – тут нужно и умение варить и терпение мешать, а у тебя нет ни того, ни другого. Ты нам как раз, вместо клейстеру, наваришь клецок!
Вскоре вбежали Аля с Линой, и перецеловавшись со всеми, проворно уселись за работу. Мало помалу дети стали посматривать на Линочку, у которой быстро вертелся чулок и мельтешили спицы.
– Лина, спросила Саша, – ты это нарочно трясешь чулками, или в самом деле вяжешь?
– Да, вяжу, отвечала Линочка, не совсем понимая вопроса.
– А ты, Саша, погляди, что она навязала, говорила Аля, вытягивая с вершок белого, свежего вязанья.
– Линочка счастливая, проговорили дети, глядя на ее работу, – совсем и не заметно, чтобы ты вязала, кажется, будто только так трясешь чулком, а уж сколько прибыло!
Между тем как дети переговаривались, посматривая на Линину работу, Зина сидела задумавшись; у ней было что-то неспокойно на душе, она досадовала на Лизу за то, что Лиза при всех расплакалась; а и того досаднее была Зине огласка: она чувствовала, что братья и сестры стоят за Лизу, а ее молча осуждают. Она и рада была бы, сама перед собою, обвинить сестру, но вид Лизы, которая перед отъездом раз пять мылась, и все время обмахивалась платком, чтобы скрыть свои слезы, потом и то, как она пряталась от бабушки, все это смягчало девочку и удерживало ее от обычной несправедливости ее.
– Ну что-же, подумала она, наконец, – коли ей так хочется, так уж пускай стульчик будет ее!
Вдруг слышит она голос разгорячившейся Лизы: – «Неправда, Миша, неправда! Саша не жалобница, говорила она мальчику, который не переставал ворчать и дуться на сестру, за то, что она обратила внимание отца на Мишу, который, желая один пользоваться ножницами, прятал их от братьев. «А уж коли кто жалобница, – продолжала Лиза, почти шепотом, так это Зина: – она всегда, всегда жалуется на меня маме, особенно, когда приедем из гостей, за все жалуется, – говорило переполненное горем сердечко: и за то, что растрепалась, и что с гостями говорить не умею, и с Ниночкой не дружусь; а как я с ней дружится стану? – она ходит со мной только, пока с нею не заговорят большие. Зина совсем – не то, что я, она умеет разговаривать, сама про все наряды помнит, а я ничего не знаю. Ниночка говорит, что я глупая, а мама на меня сердится! Мне так невесело в гости ездить, закончила Лиза, тяжело вздохнув.
– А, а, так я по твоему жалобница! Хорошо же, думает Зина – пускай я буду жалобница, ничего, утешает она самое себя, прикачивая головой; и доброе намерение, уступить стульчик, как испуганная пташка отлетело от нее. Лизин жалобный шепот настроил Зину на обыкновенный лад, считать себя всегда и во всем правою, а всех прочих, замешанных в ее дело, виноватыми.
– Миша, ты что надулся, как мышь на крупу? Спросила бабушка, глядя на отдутые губы внука. Мальчик молчал, поглядывая исподлобья то на того, то на другого; он также считал себя правым, и по его мнению, обиженным. Саша нажаловалась, а отец строго посмотрев, покачал на него головой. – И все это видели, думает он, сердясь, – и сестры и братья также, а Алеша даже обрадовался, думает Миша, все более и более краснея и дуясь.
– Что же ты молчишь? повторила старушка, – дети, сказала она, обращаясь к внучатам – что он, порезался, что ли?
– Нет, нет, закричало несколько голосов; и при этом рассказали бабушке, как Миша завладел ножницами, и как он всякий раз что отрежет, прячет их подле себя, под бумагу и не дает братьям.
– Саша жалобница! – громко крикнул Миша.
– Точно ты, Мишка, из пушки выпалил, – сказал Алеша. Отец с матерью переглянулись, и Софья Васильевна наклонилась к работе, чтобы скрыть улыбку, появившуюся при верном замечании Алеши.
– Чьи же это ножницы? Спросила бабушка, подходя к столу и рассматривая их.
– Мои, матушка, – коротко отвечал Михаил Павлович, не желая мешать старушке в расспросах; он знал ее умение идти в уровень с детскою мыслью и постепенно развивать ее в них.
– Да, да, это твои бумажные ножницы, – говорила она, припоминая их, – ты их Мише дал?
– Нет, я их ему не отдавал, я принес папку, ножницы и бумагу для всех нас сообща.
– А, а, а …. А ты Миша, продолжала она, обращаясь к мальчику, – и она пристально поглядела на внука, который, по мере того, как начинал понимать свою неправду, тихонько опускал глаза и смиренно стоял, алея румянцем совести, а не гнева.
– Так делают, дружок, люди недобрые и не совсем честные, – прибавила старушка, и потом ласково взглядывая на Мишу, сказала: – а мой внук хочет еще в детстве привыкать быть мальчиком честным и справедливым, и потому он строго будет присматривать за собою, а потом, впоследствии, и за Любой, чтобы чужим добром не пользоваться одному, а общее делить поровну!
Миша вздохнул и тихонько поднял глаза на бабушку. Старушка, ласково глядя на него, подала Мише ножницы и велела ему самому отвести им на столе такое место, которое для всех было бы одинаково удобно. Эта задача понравилась ребенку, он полез на стол, и раз пять перекладывал их, отбегая и посматривая со стороны, верно ли они лежат; заметно было, что и Алеша принял бабушкину науку к сердцу.
– Ну, а ты, сказала бабушка, подходя сзади к Саше и запрокидывая ей головку: – чем ты брата рассердила, – за что он тебя назвал жалобницей? И не дожидаясь ее ответа, продолжала ее спрашивать: – Прежде чем ты отцу сказала, говорила ли ты брату?
– Я ему двадцать раз говорила, чтобы он не прятал ножниц, торопливо отвечала Саша.
– Потише, потише, сказала старушка, смеясь, будет с него и двух, трех советов.
– Саша три раза останавливала Мишу, вполголоса проговорила аккуратная Лина.
– И довольно с нее, – шутливо сказала бабушка, трепля Сашу по щечке, – чтобы не слыть ябедницей, или как бишь Миша сказал? – жалобницей подсказали дети.
– Да, жалобницей; жалобница, по-моему, та, которая не предостерегает и не уговаривает виноватого, а как бы радуясь его вине, спешит рассказать старшим, слушает с удовольствием, как бранят виноватого, а сама в душе своей радуется, что вот де я не такая, а я хорошая!
Зина опять задумалась; ей невольно пришло в голову, как, возвращаясь из гостей, она весело бежит к матери и торопится ей рассказать все хорошее о себе, и так же торопливо рассказывает о Лизе, то, за что сестру наверно побранят. Это раздумье, как легкое облачко, нанеслось на себялюбивую Зину и омрачило ее.
– Дядя, как бы надумав что, закричал Алеша: – скажи нам, какой самый лучший остров на свете?
– Чем лучший, Алеша, жителями или климатом, или богатством золота и камней?
Алеша на минуту задумался: «На что нам жителей» – сказал он вполголоса, глядя на детей; – нет дядя, назови такой, чтобы все росло на нем, и апельсины и виноград, и пальмы, и кокосы …
– И печеные каштаны, подсказала маленькая Мери, страшная охотница до них.
– Мери, Мери, с хохотом закричали дети, – разве они печеные растут!
– Нет, я знаю, что все растет и сырое, да я думала о тех, которые люблю есть, – они такие вкусные!
– Папа, и чтобы арбузы и вишни росли, кричал Миша, упираясь ладонями о стол и высоко подпрыгивая.
– И дыни и персики! – прибавили Лиза с Сашей.
– И сахарный тростник также, – торопливо сказал Алеша, – он должен быть такой вкусный! Помните, что писано о нем в «Швейцарском Робинзоне? Спросил он детей, которые весело кивнули ему, как знак согласия.
– А вам надо большой остров? – весело спросил дядя, догадываясь, что дети собираются переселиться. Все переглянулись между собой: им величина острова еще не приходила в голову; помолчав, немного, кто-то сказал – с наш сад! Сережа, не совсем доверявший возможности переселения, увлекался однако прелестью этой мысли, почти столько же, как все прочие; дядин большой московский сад показался ему слишком малым, и он, подумав, сказал: – можно бы с квадратную версту, и поболее.
– Да, да, закричали дети, захлопав в ладоши, – с версту или две.
Величина острова так понравилась всем, что дети, по обычаю, бросились обниматься: Саша с Лизой, а Мери потянулась к Сереже. Одна Лина сидела задумавшись; ей очень нравились детские планы, но она не знала примут ли ее с собою. Точно угадав мысли своей соседки, Аля вдруг закричала: – Дети, слушайте, ведь мы и Лину возьмем с собой?
– Разумеется, закричали все в голос, – Лина такая славная! Линочка вспыхнула от радости. Большие голубые глаза ее благодарно взглянули на всех.
– Спасибо, сказала она, глубоко и радостно вздыхая, все более и более краснея; тихонько улыбаясь, опустила она голову в работу, спицы чулка еще быстрее замелькали в проворных пальчиках, а детская улыбка то сбежит, то опять набежит: видно, было что дитя очень счастливо!
– Замечательная вещь, – говорил Михаил Павлович, подошедшей к нему жене, – замечательная вещь эти детские переселения! Кто из нас не играл или не тешился подобной мыслию!
– Маменька, помнишь ли ты наш остров и наше первое переселение туда? – спросил Михаил Павлович свою мать.
– Конечно помню, отвечала старушка, – даже и теперь на нем заметны следы вашей пашни: а как разрослись батюшкины ветлы по берегу! Из ваших кленков вышла целая роща.
Перед умственными очами старушки мелькнули пышная кленовая роща и серебристые ветлы по берегу, знакомое озеро с островком, и будто послышался ей тихий прибой волн.
– Маменька, – сказал Михаил Павлович, помолчав немного, – какую прекрасную картину ты мне напомнила – вид из окон твоей комнаты: луговой скат к озеру и наш остров!
Старушка задумчиво и нежно улыбнулась, ей не раз уже случалось в одно и то же время с сыном, думать одну и ту же думу. Мудрено ли такое духовное сродство у матери, которая не только вскормила и вырастила сына, но нравственно взлелеяла и развила его душу!
– Дядя, ты жил один на острове? – просил Сережа.
– О нет, дружок, нас было целое поселение; во-первых, твой отец. Заслыша про отца своего, Алеша так подпрыгнул от радости на стуле, что тот вылетел из-под него и перекувыркнулся.
– Славная штука, Алеша! Сказала Софья Васильевна, смеясь над недоумением мальчика, который, стоя над опрокинутым стулом, как-то нерешительно посматривал кругом себя. Попробуй-ка, дружок, выкинуть в другой раз такую – не сумеешь!
Кажется, слова матери надоумили Мишу в свою очередь попробовать Алешину нечаянную шалость; заметив это, Аля, со степенным видом, покачала на него головой; мальчик любил ее, и всегда охотно слушался.
– А папочка также жил с вами на острове – спросила Аля у дяди.
– Разумеется, он то и был первый коновод, да сестра Машенька.
– Мама! Вскричала Зина, о как я рада! Зина радовалась тому, что слышала о детстве матери своей; замыслы детей ей очень нравились, но она не смела ими тешиться, без разрешения матери, которая, к сожалению, Ниночкиному подражая воспитанию, пригнетала и глушила в детях своих все детское.
– Да, дружок, мать твоя была первая зачинщица и изобретательница всевозможных игр и забав, – сказал Михаил Павлович.
– Дядя, папа, душка, быстро посыпалось со всех сторон, – расскажи, как вы жили на острове, и много ли вас там было? – кричали дети, побросав работы и окружив дядю.
– Хорошо, пожалуй, сказал Михаил Павлович, – но только вот что: Соничка, сказал он Софье Васильевне, покажем пример, как люди работают и слушают в одно и то же время, а то бабушка не позволит мне рассказывать.
Дети взялись за чулки, мальчики за свое дело, и хотя много не наработали, но увидали, что можно делать два дела разом.
– Вы слышали, дети, – начал Михаил Павлович, – что братья: Алексей и Сергей, да сестра Машенька, тотчас после смерти матери своей, родной сестры бабушкиной, переехали к нам на житье; братья оставались все время у нас, и учились со мной, до поступленья нашего в университет; сестру же Машеньку, года через два, увезла от нас в Петербург ее бабушка, мать отца. Но главная наша распорядительница была моя покойная сестра, она была такая умная, такая мастерица на все, а главное, так умела ладить с резвыми мальчиками и заставлять нас слушаться, что бывало, в какой игре замешана была сестра, ту отец наш и мать тотчас разрешали нам. Ей-то мы и были обязаны, что нам позволили поселиться на острове.
– Дядя, – спросил Сережа, – старее или моложе тебя была сестра твоя?
– Я и Машенька, мать Зины, были самые младшие; нам тогда, как мы выпросили позволение переселиться на остров, было по 10 лет, а сестре моей Саше, около пятнадцати.
– Дядя, с изумлением спросила Зина, она такая большая и играла с детьми!
– Играла, да еще как! – и Михаил Павлович, переносясь мысленно в былое, продолжал: – сестра моя была редкое, милое дитя, ее все занимало, все радовало: дельные разговоры взрослых, хозяйственные нововведения отца, химические опыты дяди, рассказы исторические или описательные, все это заставляло ее заслушиваться и засиживаться до полуночи. Старик садовник наш, ученый естествоиспытатель, был ее первым другом, а мы, дети, ее первой заботой и забавой; как только замечала она, что мы ходим повеся голову, что игры у нас не клеятся, сейчас спешила она на помощь, и заигрывается с нами до того, что на ее резвый смех, выползал дед наш, садился супротив нас, посмеивался и покачивал головою на свою любимицу!
– Матушка! – быстро сказал Михаил Павлович, – мне кажется, что отец настоятель недаром говаривал, что на Саше опочил мир и благодать Божья; мне кажется, что на ней оправдались слова Спасителя: будьте, как дети, таких бо есть царствие Божие!
Святой, полный упования взгляд матери был ему ответом.
– Дядя, – опять спросила Зина, любила тетю моя мама?
– Кто же не любил ее? С деда нашего и до последнего деревенского ребенка – все ее любили! Мать же твоя привязалась к ней так, что все прозвали ее тенью Сашенькиной. – Еще были с нами трое внучатых братьев, дети матушкиной двоюродной сестры; но нет, постойте, они приехали позже, на второй год. Первое переселение наше было очень неудачно, потому что мы слишком нетерпеливо и самонадеянно начали дело: не смотря на убеждение сестры, мы на первых же порах объявили очень решительно, что желаем быть дикими, и вовсе не хотим видеть людей, ни даже на берегу против нашего острова. Мы требовали, чтобы нас никто не навещал, кроме сестер, которых мы считали одного с нами племени; мы уверяли, что нам ничего не нужно, что будем довольствоваться сухарями, заготовленными нами, и рыбою, которую мы сами умели ловить. Отец согласился на все, но под конец сделал следующее заключение: «Так как вы народ дикий, не письменный, то и не нуждаетесь ни в книгах, ни в бумаге, ни в карандашах, и потому ничего такого не должны брать с собой». Не думая долго, мы и на это ударили по рукам, и хотели тотчас собираться; однако старшая сестра уговорила нас вперед осмотреться на острове: снести туда все, что нужно для шалаша, взять лубков, на подмостки, вместо кроватей и устроиться так, чтобы не спать на полу, иначе матушка не соглашалась отпустить нас, боясь лихорадки, которая легко пристает, когда спишь на земле. Сестры собирали нам посуду, укладывали яйца, хлеб, соль, мед, огурцы и проч.; мы нарубили хворосту и выстроили на живую нитку шалаш.
Наконец настал желанный день: распростясь с родителями, няней и учителем, мы нагрузили маленький паромец, который был устроен между берегом и островом, и насилу притащили сестрину козу: она должна была переселиться с нами. Много беготни было за нашими курами, которые летали и не давались нам в руки: мы не подумали посадить их в корзины; но наконец кое-как справились с ними и стали отваливать от берега. Любимые собаки наши: Богатырь и Буян, глядя на отъезд наш, взвыли и бросились вплавь за нами; смеху и радости конца не было! Выйдя на остров, на котором и прежде мы довольно часто бывали (теперь же считали себя хозяевами на нем), мы, точно после кораблекрушения, бросились на землю, целовали ее, прыгали, кидая шапки вверх; с нами же заодно; визжали и прыгали Буян с Богатырем, отряхиваясь и обдавая нас брызгами; коза наша, припав к ветле, трудилась над корою дерева; куры, с большим удовольствием, разлетелись по воле. Сестры оставались с нами до солнечного заката, а вечером мы их переправили, и они обещали к нам приехать завтра, как справятся с делами. Долго мы еще гуляли, наконец, разостлав тулуп на подмостках, улеглись втроем; но подмостки наши в ту же ночь рассыпались под нами, потому что мы их мастерили зря. При небольшом же ночном ветре, весь шалаш повалило, завалив нас ветвями; мы, сонные, едва выкарабкались из под них, и тесно прижавшись друг к дружке, снова улеглись на тулупе.
Сначала комары не давали нам уснуть, потом собаки пришли обижать нас, им понравился тулуп и они бесцеремонно расположились с нами. Как бы то ни было, конец ночи мы проспали мертвым сном и проснулись, когда уже солнце взошло, – а нам на заре надо было наловить рыбы, потому что она по зорям лучше клюет. Собрав удочки, мы пошли на ловлю, но тут оказалось, что мы забыли припасти червей для наживки. Что делать? Решили сделать набег на соседний материк; мы спустились к парому, и видим, что у нас в доме ставни открывают и на матушкином окне зашевелилась подзорная труба; ее наводили прямо на нас: заметя это, мы, как прилично дикарям, пустились в бегство, спрятались за ветлы и стали советоваться идти ли на промысел за червями, или удовольствоваться тем, что сестры нам надавали вчера. Думали, думали, наконец решили не ходить на материк, а то там, пожалуй, подумают, что островитяне не могут обойтись без их помощи. Мы отправились за козой, чтобы подоить ее, но она так одичала на приволье, таких концов задала на острове, что прогонявшись за ней с полчаса, мы измученные, вернулись в шалаш, прямо к своим запасам; но верные друзья наши, Буян с Богатырем, позавтракали здесь ранее нашего, переели и передавили все яйца, съели весь хлеб, оставя нам немного ржаных сухарей; меду и огурцов они не тронули. Позавтракав этими остатками, мы сели под ветлы дожидаться сестер; наконец они показались. В одну минуту мы подали паром: радость была обоюдная, все обнимались, как после годовой разлуки! Наговорившись вдоволь, сестры выложили скромные гостинцы, которые, по нашим строгим наказам, они едва решились принести, оговорясь, что это собственный их обед. Не выждав обеденного времени, мы разделили краюшку пирога и жареную курицу, и ели, присматривая друг за другом, чтобы чище обгладывать косточки. Впоследствии матушка говорила, что жизнь на острове принесла нам большую пользу: мы сделались менее самонадеянными и менее причудливыми в пище. Сестры ушли от нас ранее, у них было занятие дома; Машенька, перед закатом солнца, принесла нам червей для удочек, и хлеба про наш обиход. Рыбная ловля шла удачно, на ужин мы сварили уху, рано утром принялись опять за ловлю, и опять ели уху. Однако безделье наше начало нам надоедать, но мы еще крепились и не говорили этого друг другу. Друзья наши, собаки, изменили нам еще накануне: заслышав посвист псаря, скликавшего собак к овсянке, они разом бросились и переплыли на другой берег; вечером, правда, они вернулись, но мы им не очень рады были, потому что они жались и лезли мокрые на тулуп, сталкивая нас с него. На третий день мы очень повесили носы; я скучал по отцу и матери. Когда же пришло время вечером расставаться с сестрами, то я обнял сестру, и не отпуская рук плакал. Она поняла причину слез моих, и шутя сказала, что обещала дома привести и показать маленького дикаря, которого зовут Пятницей; это подражание «Робинзоновой Пятнице» всем понравилось.
– А как я не вернусь, спросил я братьев.
– Что же, как хочешь, отвечали они, и кажется сами были бы рады домой, под каким угодно именем, хоть под своим подлинным; но еще остались на острове. Я же вбегая в дом, радовался еще более, чем дня три тому, высаживаясь на остров. Меня назвали диким, и подлинно я был таким! Загорелый, вскосмаченный, я бросался ко всем и обнимался со всем домом; на предложенный мне матушкой чай, я бросился, как бросается Буян с Богатырем на свист к овсянке; отец посмеивался, мать молчала, но была весела. Разумеется, я не вернулся вечером на остров; на другой же день мы с сестрами пошли зазывать и братьев. Долго уговаривать их было нечего, особенно когда услыхали они, что без нас получены с почты книги, и между ними какие-то «Мертвые души» Гоголя, очень смешные, которые отец разрешает нам читать.
– Мигом опустел наш остров.
– Дядя, скажи, кто больше радовался вернуться домой, – мой отец или Алин?
– Ну дружок, уж это ты их спроси, отвечал Михаил Павлович, – они оба прыгали и визжали от радости, как прыгают около матери молодые жеребята. Отец мой сначала подсмеивался над нами, но после прибавил, что ничуть не дивится тому, что мы соскучились без дела, и что если затевать такую игру, то надо селиться дельнее, рассчитывая на более толковую жизнь, а не кидаясь на одно только заманчивое раздолье свободы и гулянок. Без прямой цели, без дела и труда, человек прожить не может.
Весь день вертелась у детей в голове и на языке эта попытка отцов их в детстве прожить своим промыслом на острове; много судили, обсуждали, изменяли они, точно будто сами испытали все неудачи эти и готовились исполнить дело лучше. Наконец смерклось, подали огня, при свечах еще немного поработали, и стали собираться домой.
Месяц светло блестел на небе, частые звезды так и горят, снег искрится, как днем; трое санок отъехало от подъезда. – Прощай Лина! Прощай Аля! Раздается Мерин голосок. – Прощайте! – кричат Лиза с Зиной; – прощай, прощайте! – раздается из отъезжающих санок. Шибко бежит лошадка, санки с визгом скользят по снегу, а подле них синяя тень с такой же бойкой лошадкой и с такими же маленькими седоками скользит по белой дороге. Весело Лизе с Зиной глядеть, то на тень, что бежит подле них то вскинув глаза на голубое звездное небо; весело детям, они провели мирный день вместе, не ссорясь и не хоронясь от старших!
В передней дети узнали, что у матери гости; не раздеваясь они весело пробежали в детскую; но проходя мимо маленького кресла-качалки Лиза тяжело вздохнула и стала понуря голову раздеваться.
Зина, услышав вздох, поняла его; проворно оправясь и пригладясь, она побежала к матери. Едва ли не впервые пошла девочка к гостям, не думая о том, как бы показаться, как бы милее поклониться и как бы поумнее ответить. Вошла она просто, с желанием в сердце, с просьбою в глазах; раскланявшись со всеми, бросилась она к матери на шею, и обнимая ее, полушепотом просила позволения уступить стулик Лизе. Удивленная мать громко спросила: – На что? Я тебе его подарила, а ты, как старшая, должна оставить его себе на память.
– Мама, милая мама, позволь, шептала Зина, целуя и обнимая мать, – позволь мне отдать его Лизе, она больше моего любила Лилиньку, она всегда ее укачивала на нем! При этих словах поцелуй зазвенел почти в самом ухе матери; этот нежданный поцелуй сначала оглушил мать, потом порешил дело.
– Позволяю, мой ангел, пусть будет по твоему! – сказала Марья Романовна дочери, потом прибавила, обращаясь к гостям: – Вы не поверите, какая она у меня женерозная ![1]
Похвалы гостей посыпались на Зину, но она стрелой летела по комнатам, а за нею, как в погоню, раздавалось на распев: – это редкое, ангельское сердце!
Чистое, нравственное чувство тяготится и оскорбляется похвалой; как деревце «не тронь меня», оно судорожно вздрагивает, листочки и веточки его мгновенно сжимаются от грубого, невнимательного прикосновения.
Запыхавшаяся девочка вбежала в детскую, и двигая к Лизе креслице, с трудом проговорила:
– Возьми стулик, он твой навсегда, и я его не отыму у тебя!
Удивленная и обрадованная Лиза стояла с минуту молча, потом бросилась к сестре; обнимая, она засыпала ее поцелуями, целовала ей шею и даже руки.
Зина, лежа в постели, плакала про себя; что-то новое, неясное пробуждалось в ней. Если бы бабушка видела ее, то поняла бы, что в душе ребенка начинает мерцать новый свет; и старушка благословила бы внучку на этот новый нравственный путь.
[1] От французского женировать — не решаться по скромности.