§ Два-сорока бывальщинок для крестьян. Хмель, сон и явь

Пустословие

         Мужик везет воз сена; другой ему навстречу:

         — Бог помочь!

         — Спасибо.

         — А что. В город?

         — В город.

         — А что везешь?

         — Дрова.

         — Какие дрова? Ведь у тебя сено.

         — А коли видишь, что сено, так для чего же спрашиваешь?

         Тогда только мужик наш, почесав затылок, подумал про себя: а ведь и правду, для чего я спрашивал?

 

         Во Владимирской губернии, на большой дороге, есть село, известное по мастерству и прилежанию своих крестьян, плотников и столяров, в числе которых наберется и десяток краснодарцев. Село это известно под названием Глухого-озера, и почти поголовно уходит в Заволжский край на работу.

         Тут жила большая семья Воропаевых. Дед сидел уже дома на печи, а отец и четверо сыновей ходили постоянно, по вызову подрядчиков, куда только путь-дорога лежит; они кормили и оплачивали всего не менее 27 душ. В числе подрядчиков был и родной брат отца Воропаева, дядя четырех сыновей; ему посчастливилось в работе, хозяин был он хороший, мужик смышленый, сшил себе синюю сибирку, взял сажень в руки и стал держать артель.

         На этот раз, плотникам нашим случилось работать всем вместе, по близости одному от другого. Отец собрал их к зиме и велел собираться в путь, также как обыкновенно хаживали они и прежде поочередно: на общий счет, чтобы поменьше издержаться. Рассудив, что степную лошадку можно продать без убытка, а ино и с выгодой, на какой-нибудь яму, Воропаевы купили пару коней, и около Рождества, старик наш с сыновьями прибыл домой.

         Он не был дома уже два года и подкатил на санях под ворота с разной стрехой = как снег на голову: никто его не видал. Вошедши, не торопясь в избу, он отсунул от себя левой рукой старуху свою, которая, оглянувшись и закричав во весь голос:

         — Ох ты родимый мой! – бросила веретено и кинулась обнимать своего хозяина, помолился преспокойно иконам, между тем как жена от радости и жалости заливалась слезами; поклонилась слегка, вымолвил:

         — Здравствуйте! – и обнял старуху свою, дочерей, малых сыновей и внуков. Вошли и приезжие четыре сына, и те, помолившись, стали обниматься, здороваться и целоваться.

         Семья Воропаевых жила нераздельно, в большой, просторной избе, на две половины, с комнатками, а на лето, иные выбирались в клеть и сенницу. Вскоре сбежались все домашние, а там и замужние дочери, и кто был на селе из зятьев; тут пошли шурья, свояки, свояченицы, тещи, невестки, кумы и сватьи – русский человек без сродников не живет – а набралась полна изба.

         Отцу своему, — то есть дедушке, Воропаев-отец поклонился в ноги; жена, опамятовавшись, ему поклон в ноги; словом, все пошло своим чередом и порядком; сродники кланялись низко отцу, дюжему, краснощекому плотнику, целовались запросто с сыновьями его, говорили приличные такому случаю речи, например: как вас Бог миловал? По добру-ли по здорову? Все ли благополучно и милостиво? Соскучились мы по вас совсем – и прочее. Затем приезжие разделись, после распоясались, скинули тулупы и кафтаны, уселись вокруг стола, заняв красный угол, а бабы подавали есть и пить, мотаясь около печи за загородкой, шарили в резном поставце, выгоняли из-под лавок кур, которые думали воспользоваться суматохой и нежданным праздникам и втерлись, под ногами у посетителей, в избу. Временем, то та, то другая баба приостанавливалась, поджимала руки и прислушивалась к разговору мужиков, или откликалась немногими словами, подавая вести о ком-нибудь из оставшихся на селе. Дедушка приполз к краю печи, свесил ноги, почесывался, смеялся и также по временам закидывал словцо. Ребятишки, растянувшись на полатях, ничком, потряхивали косматыми, белыми, как лен, головами и глядели на все это, перемигиваясь и поталкивая друг друга.

         Кроме корчаги щей и горшка каши, плотники наши опорожнили вскоре два огромные кувшина квасу и отрезали себе, на закуску, по сукрою хлебца, четверти в три, посыпав его крупною, как горох, солью.

         — Добрались-таки опять до своего хлебушка, — сказал отец, вырезав из ломтя зубами полкруга, как пилой, — а было и есть-то его разучились: нужда научит калачи есть!

         — Нешто, — отвечал сын низовым наречием, — к которому привык в работах своих, нешто, добрались; а и белые калачи ладно под зуб ложатся, батюшка, что у нас вот пирогами зовут. Там хлеба век не знают, — прибавил он, оборотившись к свояку, человеку небывалому, который сидел дома на хозяйстве и ткал миткали на фабрику, — все калач, что по-нашему пирог.

         — То-то мы и ходим к ним калачи-то есть, — заметил отец, посолив еще раз из солоницы ломоть свой и стряхивая над ним пальцы, — то-то мы и ходим к ним, что у них калачей-то много, сами они их не приедят. А по-нашему вот и это хорошо: солоно ешь, кисло пей – помрешь, не сгниешь!

         — А рыбы-то у них, рыбы! – начал другой сын, — хоть круглый год постись; и свиней рыбой кормят, и собак рыбой, — да чего, и коровы, брат, там рыбу едят; ей, ей едят; вот сторона!

         Вестимое дело, — сказал один из сродников, — что город, то норов, что деревня, то обычай.

         — Как так коровы? – спросил свояк, миткальщик, которому понятливость, или сговорчивость сродника не пояснила дела.

         — Да так, брат, едят, да и только; пожалуй, вот хоть отца, батюшку, спроси, и братьев, хоть прочих, кто бывал там: чай, не дадут соврать. Вот примером хоть в самой Астрахани, замест того, что у нас дадут корове месиво какое, что ли, а там вяленой рыбки соленой подкинут ей, она и жует ее, ровно хлеб.

         — А народу что там некрещенного, — начал другой, — так, Господи, воля твоя! Ровно в собачье царство какое забредешь, так вот вокруг тебя невесть по-каковски и лают.

— Вишь ты, брат!

— Калмык про махан толкует, карсак табачишко да муку на баранов меняет; татарин по-своему киль-мунда, кизылбаш тоже свое – что народ, то и язык!

Гости, а в особенности бабы, дивились чудесам этим; вскоре, однако же, все посторонние разошлись с поклонами и остались одни хозяева. Смерклось; подали светец и лучин; отец позвал деда на совесть; заперли двери на крючок, выслав наперед баб; достали и принялись считать принесенные с собою деньги – рублей двести на брата, кроме того, что переслано уже домой на оброк; рассчитали сколько и куда из них пойдет; потом убрали деньги, позвали баб, и отец роздал жене, дочерям и невесткам по плату. И мужья вытащили гостинцы свои; отец с дедом потолковали о том, где кто работал, почем брал, что прохарчивал и заработал и сколько принес. Наконец, Воропаев-отец подозвал к деду третьего сына своего, Степана, принес на него горькую жалобу, что-де он стал, ни с того, ни с сего, погуливать и не мало денег пропил.

Гневно вскинулся дед на робкого Степана, который кланялся ему в ноги, божился и заклинался, что вперед не станет никогда, даже в рот ничего не возьмет; но у деда глаза горели; седой, как лунь, волос придавал суровому, красному лицу его грозный вид; белая борода, пожолкла уже местами, дрожала. Степан горько плакал, и сам отец, отступившийся было от него, в начале жалобы своей, и предавший его дедовскому гневу, начал помаленьку задабривать старика, ручаясь за сына на будущее время. Степану объявили, что он с будущей весны пойдет работать на свое хозяйство, что пора его женить.

— Да гляди-уж ты у меня, — прибавил дед, постукивая костылем своим в голбец, в который с печи упер посох, и потряхивая выразительно разостлавшейся по пояс бородой, — гляди, Степан, коли ты у меня пить не бросишь с сегодняшнего дня, то Господь попутает тебя и покарает, наживешь ты горе неизбывное и не будет на тебе нашего…

— Стой, стой, дедушка, — перебил его поспешно отец и сам поклонился ему в пояс, — прости нас грешных, дедушка, и внука Степана; он не станет, ей-ей, не станет; ведь он не то что бы пил, а он так, задурил было…

Прошла зима, настал март, и Степан, положивши на прощанье еще раз большое заклятие, что он хмельного в рот не возьмет, стал собираться в путь. Хоть он и зарекался искренно и дома точно во всю зиму не брал в рот ни капли, но ему все как-то боязно было идти в одно место с отцом и братьями; он отпросился, как шел в работу, на свой пай, идти особо, не по себе, и в другую сторону – в Саратов-де, слышно, ныне плата лучше. Как хорошему плотнику, ему и точно дали 380 руб. ас., на хозяйских харчах, за лето, то есть от Пасхи до Покрова, а коли понадобится до Кузьминок, так еще обещали прибавочку.

Степану пришлось работать с небольшою артелью, сперва на какой-то барской усадьбе, а потом в волости, где рубили приказную избу.  На барском селе жил дворник, содержатель заезжего двора. Этот человек был когда-то господским, взял себе в голову, что ему, во чтобы ни стало, надо выйти на волю да записаться в мещане; а как упрямый человек заберет себе что в голову, так хоть святых вон понеси, он все свое. Ты ему покажи и расскажи, словно размажешь да в рот положишь, что он непутное говорит и себе он беду готовит, а он тебе: оно все так, да уж власть Господня, что будет, то будет, а пойду за своим. Таким образом, и этот мужик, прослышав где-то от бестолковых, либо недобрых людей, которые других из корысти на непутное подбивают, прослышал, что на Черном море клич кличут, и можно идти туда, кому угодно, на свою волю, и приписаться в мещане; собрался, поднялся и ушел. С этого первого похода на Черное море, привели однако же моего молодца, перехватив его где-то на перепутье, с выбритой на половину головой. Кажись-бы довольно – так нет, уж за одно, говорит, пойду опять – и пошел. Опять привели его по этапам бритого, и опять-таки он не унялся, опять бежал, в третий и в пятый, и чуть ли не в десятый раз, и наконец, добился-таки того, что помещик от него отказался, и его сослали в ссылку. Как он оттуда ушел, этого не знаю; и при том с деньжонками, также неизвестно откуда добытыми. Здесь он поселился и жил, попал в ревизию; а за походы его, про которые народ, Бог весть как, проведал, землепроходца этого прозвали Черноморцем.

И так, Черноморец наш поселился в Саратовской губернии, в помещичьем имении, и у него появились, Бог весть какие, деньги, про которые народ также говорил худо; он снял двор, уплатив за год вперед оброк. Степан познакомился с ним по случаю, когда еще в прежние годы тут работал, свел даже с ним какую-то хмельную дружбу, пивал и пировал под одной елкой. На этот раз, однако же, Степан крепился и держался. Затем, артель перешла в удельное село, рубить приказную избу, и дружба Степана с Черноморцем тем бы и кончилась, если б Степан е остался еще работать на зиму; но работа нашлась, а ему хотелось принести домой побольше, чтоб утешить отца и деда, да и жениться. У него же была и маленькая зазнобушка на сердце. Ну, да об этом после.

Степан остался у подрядчика, около того ж приказа, и хозяин послал его, зимой, на санях, забрать в господском доме, где лето работали, оставленный там плотничий прибор и гвозди. Степан заехал по пути переночевать к своему Черноморцу, и тут-то на досуге и на приволье, как гость, противу потчевания не устоял. А хозяин поил его под вечер усердно, и уж так угощал, словно вино у него самокурное. Тут же заставил он его по-приятельски признаться, что у него, у Степана, в нательном бумажнике, есть сотни две заработанных денег.

Легли спать, гость на лавке, под образом, а хозяин с хозяйкой, за перегородкой. Степан заснул, как свалился, но ему привиделся страшный сон, будто родной дед его, в красной рубахе, с седыми как лунь волосами, с пожолклою бородою по пояс, со страшными глазами и загорелою, клетчатою, как юфт, шеей, стоял перед ним с большим кесарем и хотел его зарезать за то, что внук напился пьян. Степан молился и просился, Степан хотел кричать, — голосу нет, руки-ноги отнялись, а дед поднимает косарь и метит в шею…

Степан насилу проснулся, вздохнул тяжело, перекрестился; хмель прошел, сон прошел, сердце стучало вслух. Степан лежал целый час, едва переводя дух; холодный пот проступил у него на лбу и по всему лицу.

В это время, ему послышался легкий стук и шорох за перегородкой. Степан в каком-то страхе уставил глаза в потолок и стал чутко прислушиваться; слышать наконец, будто хозяйка о чем-то шепотом упрашивает хозяина, а он ее сурово отталкивает и приказывает вздуть огня. Она все свое, все просит, ласкает его; он сердится. Грозит, но все шепотом. Наконец Степан слышит ясно. Что речь идет о его душе. Хозяйка говорит:

— Родной ты мой, полно. Покинь, не тронь его; Господь с ним, мало ль ты уж на душу свою греха принял! Ну за что ты его погубишь? Побойся Бога хоть разочек…

Теперь только Степан догадался, для чего Черноморец его так усердно поил и потчевал. Степана дрожь проняла до мозгов; однако он, наперед всего перекрестившись. Нащупал топор свой, сел, зевнул. Кашлянул громко и спросил:

— Хозяин, да никак уж и ты не спишь? Вели-ка пожалуйста огонька вздуть, чай, ехать пора; разочтемся за сенцо, а назад поеду, опять у тебя буду… — Это прибавил он нарочно, чтоб утешить и успокоить хозяина, задумавшего недоброе над ним, и обнадежить его, что успеет-де еще управиться с ним и после.

Хозяин дал жене своей втихомолку зуботычину, что долго ломалась, велел вздуть огня, и она послушалась его на этот раз. Вышел к Степану, спросил его:

-Что-де так рано? Еще никак и другие петухи не пропели.

— Да так. – отвечал Степан, держась рукой впотьмах за топорище, — лошадь видно отдохнула. А мне что-то не спится. Так пора ехать; надо поспеть пораньше.

Рассчитавшись с оглядкой, Степан оделся, заткнул топор свой за пояс, пошел закладывать гнедого мерина. Сказав, что вот сейчас зайдет еще проститься; но вместо того, растворив сам ворота. Перекрестился, да скорее со двора долой. Хмель весь из головы выбило, и следу не осталось. Выехав из ворот, Степан гнал по улице до самой околицы.

Выехав за село, Степан еще раз оглянулся, перекрестился и пустил лошадь свою шагом. Теперь только он опомнился и стал раздумывать, что такое с ним было случилось. Не верилось ему как-то, чтоб Черноморец посягнул на такое дело, и Степан уже почти готов был подумать, не во сне ли это ему привиделось, не то с похмелья померещилось?

В это время, когда Степан проехал версты полторы, другие мужицкие сани наехали рысцой сзади на Степана, и кто-то закричал:

— Сворачивай, не видишь, что ли? – Степан оглянулся впотьмах. И голос что-то показался ему знакомый.

— Сворачивай, тебе говорят, — закричал опять тот же голос.

— Тесно, что ль, тебе по дороге, — отвечал Степан, — чай не барин какой, объезжай!

Наехавший сзади своротил немного в сторону, и в ту же минуту. Вдруг ударил Степана изо всей силы цепом. К счастью. Степан, напуганный уже вперед знакомым голосом и подозревавший что-то недоброе, не спускал глаз со своего попутчика и успел несколько уклониться от взмаха цепа. Удар пришелся по саням и слегка только по ляжке. В один миг, Степан выхватил цеп из рук убийцы, который на санях поравнялся в это время рядом с ним, и ударил комлем цеповища наотмашь. Удар пришелся в самое темя; проезжий сунулся носом в сани и уж более не вставал.

Между тем лошади сбили одна другую к самому краю дороги и остановились, упершись головами в сосну. Степан перекрестился, слез с саней, все еще держа цеп в руках, оглянулся кругом – тихо и пусто; подошел осторожно к недругу своему, окликнул его раз другой, думая, не обманывает-ли – молчит; заглянул ему в лицо – он, он самый и есть, Черноморец, хозяин постоялого двора, от которого Степан сейчас только съехал!

Дело было вот как. Не дождавшись Степана, который хотел зайти еще в избу проститься, выглянув на двор и увидя, что ворота стоят настежь, а Степана нет, хозяин испугался. Не слышал ли он ночного разговора с хозяйкой и не донесет ли об этом начальству, подумал он, и решился догнать его дорогой и уходить. Для этого он, наехав сзади. Хотел заставить его своротить, чтобы, в то самое время, когда Степан займется вожжами, миновать его и сбить ударом цепа. Судьба порядила иначе; Черноморец лежал убитый перед Степаном на санях, а Степан, взмолившись Богу за свое спасение, не знал однако же, куда со страху деваться; он убил человека – страшное слово! Да сверх того, тут же пришел на ум и острог, и суд, и Сибирь!..

Не долго однако же думал Степан; страх придал ему решимости. Не виноват был Степан ни в чем, не боялся. Надо скрыть. Утаить беду, подумал он. А то пропадешь. Видел Бог, как что было – авось простит согрешение мое… Степан прошел немного в сторону, в лес, и увидел тут глубокий овраг, заваленный хворостом и снегом. Расчистив одно место, он положил туда убитого Черноморца и завалил его опять хворостом же и снегом, вышел на дорогу, стал на колени, помолился, оборотил лошадь покойника, головой домой и пустил по дороге; сам сел и поехал.

Ночь, темно, холодно, пусто и глухо. Задумался наш Степан, метался думой и туда, и сюда, по все опять по неволе приходил к тому, что всему этому виновата проклятая чарка. Она меня свела с этим, прости Господи, лиходеем, она замертво на лавку уложила, и кабы не привиделся мне дед, так видно и не встать бы мне – тут бы и аминь. Ах он проклятый! Так вот у него отколь деньги-то взялись… Ох, чуть ли не правду говорил мне дедушка, что наживу я беду неминучую, горе неизбывное, видно это оно и приспело, видно пропасть мне за грехи… Не стану пить; вот ей-Богу, Господь видит, не стану, в рот не возьму, только пронеси меня мать Пресвятая Богородица на этот раз! Сам снял шапку, перекрестился, глядя на небо. И заплакал.

Приехал Степан в господскую деревню, куда его посылали, принял, что следовало, переночевал, накормил лошадь и пустился опять назад. Страшно было ему подъезжать к мелу, где совершилось над ним прошлую ночь столько страшного и недоброго, но миновать нельзя. Сердце стучало у Степана, и он робко оглядывался. Время было под вечер; улицы на селе тихи и почти пусты; кой-где баба с ведрами, мальчишка в братнем тулупе, в старой отцовской шапке; огонек кой-где светится в окно; все мирно, тихо, приветливо… а Степану не хорошо, что-то страшно.

Однако, в Степане расходился не один только страх, но и любопытство; дай-де узнаю, что теперь делается в доме моего Черноморца. Подъезжает – и тут тоже, все тихо, огонек чуть виден в окне, вороты заперты. Степан подумал, да и стукнул кнутовищем в ставень.

— Что надо?

— Покормить лошаденку пустите?

Хозяйка отодвинула оконце и высунула голову.

— Нет, Господь с вами, проситесь к другим, тут много.

— Что так? Ведь вы ж. бывало, пускаете?

— Пускаем, да теперь нельзя, хозяина нет дома, а без себя пускать не велит. Да это никак ты, Степан? Я было тебя и не узнала! Нет. Кормилец, без хозяина пустить не смею, собачиться станет; ступай, вон – наискосок. К Федулу. Там пустят, и сенцо у них свое, хорошее.

— А где ж у тебя хозяин? Ведь вчера дома был, как я в ночи съехал?

— А кто его знает, куда его занесло; вслед за тобою, ровно сказать бы вот в погоню, сани заложил. Сел, да и поехал; а еще и деньги при нем были, рублей сто, либо побольше; видно запил, что ли, где-нибудь; диво только, что лошадь сама домой пришла, аль он, хмельной, свалившись, упустил ее – пришла одна, и место знать на соломе в санях, где сидел, а его, вишь, нет.

Степан простился, сел и поехал, а хозяйка затворила окно. Стало быть, подумал он, еще никто ничего не знает. Да и что ж мне, вправду. Чего бояться? Я себе выехал наперед, приехал, хоть разыскивай, сколько хочешь, в Родимиловку, никуда не заезжал, никого не видал. Он выехал после меня, куда заехал, Бог его знает; вон и хозяйка сама не ведает, с чего ж тут кто на меня скажет? Никто и не подумает, да и нельзя подумать. Никак. Однако. Рублев сто, аль побольше, сказывала хозяйка, при нем будет… а кому же они теперь достанутся? Никому, так и пропадут, погниют, как весна, только и будет проку. А наш брат, рабочий человек, бьется целое лето из-за ста рублев… Эко диво, подумаешь – сто рублев; и никто за них спасибо не скажет, никому впрок не пойдут, никому не достанутся… так вот и пропадут, изведутся…

Поравнявшись дорогой со знакомым ему местом, Степан, рассматривая, где что с ним случилось, где и как Господь его от беды избавил, стал думать посмелее и о деньгах. Которые пропадут с Черноморцем. Как так проехать мимо, не взяв этих денег, ни чьих, не поднять их с земли, когда они тут валяются? Никого я этим не обижу, ни у кого я добра его не отымаю, просто само навернулось. Степан остановился, прислушался на все стороны – все тихо, глухо, никого нет, ночь тихая, звездистая. Степан, подумав, спустился в овраг, отыскал покойника, нашел при нем тельной бумажник, вынул из него деньги и вышел поспешно на дорогу. Завтра сосчитаю, подумал он, испугавшись того, что сделал, и утешая себя, прибавил: я этого не искал, за этим делом не ходил, сам он навязался. Недруг посягал на живот мой, хотел погубить меня ни за что, Господь велел ему самому подвернуться под мою руку; не перелобань я его, уж он бы меня уходил. Грех на его душе, не на моей; он сам себя извел своей рукою. Перекрестился и поехал дальше.

Вот так Степан рассудил, не подумав, что смерть Черноморца сама по себе, а деньги, которые он взял у него. Сами по себе. Посмотрим, что дальше будет.

До этой поры, Степан все еще помнил страшный зарок деда и соблазнился во все время один только раз, на ночлеге у Черноморца, а после этого он зарекся опять, и вот уж больше пить не станет. Однако, приехав к хозяину, в Родимиловку, с шальными деньгами, которым никто счету не знал, и которые достались ему даром, он попрятался еще с недельку, там, как уверился, что никто его ни в чем не подозревает, что о Черноморце и слуху нет другого, как поехал-де да пропал без вести, а лошадь одна воротилась, — как успокоился и уверился, что все прошло благополучно, то и стал сам зариться на денежки, которые ему даром дались, которым никто счету не знает и достал он в праздник целковенькой, а там и другой и третий, да и стал помаленьку потаскивать их, да погуливать… а лиха беда начать, там и пошел, таков обычай у нашего Степана! Куда правдиво слово, что неправедные деньги в прок не идут, и что легко добытую копейку ветром из мошны выносить! А притом, и совесть у Степана была неспокойна, и ее он хотел заглушить вином же.

Пошел гулять наш Степан, хоть святых вон неси! Хозяин с ним и туда, и сюда, то журит, то просит, то расчетом да вычетом за прогул стращает – нет, хоть брось. Хозяин рассчитал его и прогнал: ступай с Богом.

Прогуляв все до копейки и, оставшись без шапки, которую сняли с него где-то в кабаке, Степан напросился к другому хозяину, ради хлеба, а домой все еще не услал ни копейки. Пришел Покров, пришли и Кузьминки, настал и последний срок, Воздвиженье. Новый хозяин. Рассчитавшись со Степаном и вычтя у него также за прогульные дни по целковому, сказал ему:

— Не ходи, брат, ко мне на тот год; руки у тебя золотые, да рыло поганое: это по нашему ремеслу не годится. Господь с тобой.

Больно зачесал Степан затылок, скребло у него на сердце, совесть так вот котлом и кипит, а делать нечего. Он нашел себе у нового хозяина, с которым распростился, нового товарища, по себе, потому что нередко с ним гулял. Потолковавши с ним, решились они идти вместе, потому что было им верст ста полтора по пути. Уж как не хотелось Степану домой идти и подумать страшно, особенно как вспомнить деда, а некуда деваться, и то зима захватила врасплох. Ну, люди с людьми ушли, а Степан с товарищем своим остались, видно с людьми им совестно было и знаться, и водиться.

Покуда собирались, все ничего; а как пошли, да подумал Степан, что дорожка эта лежит прямо домой, где страшный дед лежит на печи, так стала его и совесть мучить, стал грех отбивать ото сна, от еды, и напал на него страх – что скажет отец, что дед? Степану стало жарко; взяло его раздумье: как я покажусь им на глаза, без гроша? Что сказать, чем отовраться? А еще ободрал я Черноморца, словно вор и грабитель какой, и то не впрок пошло! Сто рублев слишком, ведь этого, ину пору, в год не очистишь, а где они? Только что навели на новый грех; без них, я, может статься, не запил бы…

В это время Гришка, товарищ его, идучи рядом, взглянул на него, да и пристал:

— Что-де ты больно нос повесил? Какое горе мыкаешь?  — Степан признался, что не знает, как без денег дома показаться. – Эко горе, — сказал Гришка, — да ведь у меня парень, та же беда! Рублев осьмнадцать всего домой принесу, и то, коли не пропьем! А люди говорят, надо-бы сотни полторы, либо две. Ну, слушай Степан, не пойдем мы с тобой по домам, что там делать, станем? Не слыхали мы побранки, что ли?

— И рад бы не шел, — отвечал Степан, — так у меня паспорт ведь годовой, о Пасху срок.

— Так где ж у тебя еще Пасха, перекрестись! Вот тут подрядчик не за горой, набирает народу в Казань, на зимнюю работу, тебе выправят да вышлют паспорт, а ты зимой сотенку зашибешь; а там лето само по себе пойдет, вот, на очень опять будешь с деньгами, да тогда с Богом и домой!

Беспутный человек Гришка, подумал Степан, такой же, как и я, а говорит дело. Степан ровно свет увидел; с радости позвал Гришку в питейный.

— Теперь, коли так, нечего жалеть остатков, — и стал его чествовать и потчевать, да кстати и сам запил, и радость свою и горе.

Сначала, как и на всякой погулке бывает, гуляли они хорошо и весело, разговаривая о том, как зиму и все лето будут работать и сколько принесут домой денег. Подгулявши порядком. Целовались, обнимались, а после, неведомо, как и с чего, поссорились, побранились, да немного и подрались. Народ рад этому случаю: где два дурака дерутся, там уж, наверное, третий смотрит. Однако, налюбовавшись ими, развели дураков, они снова помирились, обнялись и поцеловались, и пошли по пути в город догонять артель. Кто видел их в это время, сказывал, что шли они мирно, рука в руку, и толковали один другому, что идут теперь в город Казань, а в Казани, надо доспроситься только подрядчика Кузьмы, так и дело в шляпе. Каждый из них поочередно недоумевал, как это сделать, и каждый толковал другому, что язык до Киева доведет, а там опять спрашивал; а где ж мы, братец ты мой, найдем там свою артель?

Видимо долгонько перекачивались они с одного края дороги на другой: сумерки, а наконец и ночь, захватили их на пути. Сели товарищи наши вместе отдыхать под кусты, над Волгой, а все еще хмель-то не вышибло у них из головы, видно хорошо нагрузились, — снова стали считаться, снова побранились и подрались. Дальше, Господь их знает, что у них тут было, да только конец вышел из плохих плохой, что крещеному человеку страшно и вымолвить.

Степан просыпается на заре, оглядывается кругом – нет никого, он один. По косогору голые кусты, над головою, большая дорога и тройка пронеслась с колокольчиком; пыль за нею разостлалась, и все опять замолкло; холодно, Степан продрог до мозгов; у ног его раздольная, тихая Волга, широкая и глубокая, а товарища, Гришки, нет.

Стало обдавать Степан из-за плеч попеременно, то варом, то холодом; начал он вспоминать что-то недоброе, глянул себе под ноги, на полумерзлую, желтую траву, увидел кровь и вдруг вспомнил все, будто молнией осветило перед ним страшные потемки прошлой ночи. Степан зарыдал, закрыв лицо руками, и долго сидел так, охал и стонал, как тяжко больной.

— Суди меня Бог и Государь, — сказал он наконец, — видно по грехам моим, мать сыра земля не снесет меня больше; за что я сгубил бедного Гришу? Черноморец, — ну тому туда и дорога, прости Господи, — собаке, собачья и смерть; за него меня совесть не мучит; а чем этот, сердечный, виноват передо мной? Хмель ошибла его, все, равно как и меня, вот и все; а сколько раз, бывало. Подносил он мне, как товарищ, за последнюю гривенку свою? Ох, тяжело, не снесу я этого греха; не послушался я дедовского заклятия, знать, рассудил меня с ним Господь… Вот оно, когда пришло неизбывное-то горе, — не роди мать сыра земля! Пропащий я человек!

Степан встал, положил еще на прощанье земной поклон и поцеловал под собою землю, перекрестился, на кровь товарища глядя, и взмолился в слезах:

— Гриша, не помни ты мне хоть на том свете греха моего!  — И пошел прямо в город.

Натощак, как был – не до еды ему теперь стало, явился Степан в земский суд. Рано, говорят, еще никого нет. Степан сел у ворот, где было человек с пяток разных просителей, и стал дожидаться. Мое не уйдет от меня, подумал он, вот эти бедняки стоят всяк за своей нуждой; всяк ищет за свою обиду, а я ищу на себя. Суди Бог и Государь, а уж прощай, свет белый и родимая сторонушка, не видать мне вас боле!

Вот, отец сердечный прочил меня за Марью, за Машку Сошникову, вот тебе и жених! Девка она хоть куда, нечего сказать, да уж я ей видно не под стать, не утопят ее за такого парня. Ах ты головушка моя пропащая, в омут какой усадила! Видно правду родимый дед сказывал, что коли пить не брошу, так Господь попутает, покарает, и наживу я горе неизбывное… Ох, оно и есть теперь; оно-то вот и привалило… Горе вековечное, даже до преставления света!

Заседатель пришел, Степан к нему, в суд, да прямо в ноги. Просителей разных было тут много, так заседатель было мимо, говорит, погоди; да Степан, слово и дело за собою сказал, прикажите, говорит, взять меня, — я ночью человека убил.

Так все и ахнули, и сам заседатель оборотился, поглядел на него, переспросил еще раз, не хмельной, или не сумасшедший ли какой, помнит ли что говорит; а там позвал за собою в присутствие, приставил караул и стал снимать допрос: как зовут. Кто таков, чей. Откуда, как, который год, какой веры, бывает ли он у св. Причастия, а там уж дошел до дела.

— Степан я, Воропаев, по отце Артемьев; годов будет мне видно 23, либо 24; Владимирской губернии и уезда, села Большого озера; православный; у св. Причастия бывал каждогодно; под судом доселе – Бог хранил – не бывал. Пошел я с товарищем Григорием, одной губернии со мной, такого-то села, в город, нанявшись вместе у подрядчика в зимнюю работу. Поотставши от артели, подвыпили мы в Ивановском, оба; шумело в голове и у меня, шумело видно у него; пошли мы с ним считаться, что. Вишь, он взял у меня полтинник, да отдавал по гривне и по две, а тут еще сообща на остаток выпили, я и считал за ним еще 15 коп., а он все попрекал, что будто я же перебрал у него и обидел его; вот мы и бранились, и Бог весть как, у нас дело до драки дошло. Все, батюшка, хмель, а я ничего не помню и не знаю, хоть убей… Тут мы присели отдыхать, да полудневали; опять я его попрекнул, и он меня тож, стали опять считаться, он обидел понапрасну, — маркитантом обругал – я его, ох! И вымолвить-то страшно, не приведи Бог никому, я его с пьяных глаз обухом в голову и ударил; тут на грех и топор случился под рукою… Гришка мой покатился, кровь ртом и носом полилась ручьем, я испугался; а сидели мы под кустом недалечко от берегу. Испугавшись, что убил человека, я его и стащил на берег, хотел было обмыть водой холодной, не очнется ли; да как увидел, что из него уже и дух вон, то со страху сунул его в воду и спустил вниз. Так и попутал меня враг, что сгубил я душу свою напрасно. Видит Бог, все одна хмель виновата; ничего больше знать не знаю, ведать не ведаю. Что было, все сказал; теперь, что Господу Богу угодно, то и станется со мной; что следует по закону, то и прикажите делать – оттерплюсь за грехи на этом свете, авось не помилует ли Господь на том… и заковать меня прикажите, как следует, без поноровки.

Все это записали, как следует, а там повели заковывать Степана; он сам, правда руки и ноги подставлял – не жаль их, говорит, лишь бы скорее конец, чтоб не сгноили в остроге. Отвели его и туда, в острог, ощупали кругом, обыскали, приняли бумагу и расписались. Рассыльный из земского суда взял опять книгу свою подмышку и, не взглянув на Степана, пошел. И стало в остроге одним тяжким преступником больше, прибыл – Степан Воропаев. Да, не родятся на свете воры и убийцы, а из тех же людей выходят, по своему уму-разуму; кто за чем пойдет, то и найдет.

В первый раз еще Степан попал в такое место, и в первый раз, может быть, заслужил это. И темно, и сыро, и душно, и грязно. Товарищи такие, что страшно на них взглянуть: кто в лохмотьях, кто зарос бородой и волосами, космы болтаются; кто исхудал, под замком, что на нем лица не знать, голоса нет человеческого; а кто и свеж, и дюж еще, да глядит таким сорвиголовой, что и в остроге страшно рядом с ним лечь. Было тут и человека три Ивана непомнящих: мужики здоровые, бороды чуть не поп пояс, а говорят: Иваном зовут меня, а более ничего не знаю и не помню: ни где родился, ни где крестился, где рос, где жил, ни отца матери, ни родины, ничего не знаю. Один такой сидел со всей семьей, с женой и детьми, и тот тоже ничего не помнит, не знает, и жена также, и дети тоже, только и знают, что отца Иваном зовут, а мать Марьей, и жили они, где день, где ночь. Дался диву Степан, когда обжился немного в тюрьме и спознался немного с этим сбродом.

Такой-то Иван непомнящий, разговаривая со Степаном, стал его уговаривать вместе бежать. Степан отвечал:

 — А зачем и куда я пойду? Я и здесь по своей доброй воле сижу, и бежать мне некуда.

— Как так?

— А вот так и так.

— Дурак же ты и был и есть, — сказал тот, — да ты отопрись, скажи, что и знать не знаешь, ведать не ведаешь, что и не помнишь, когда и что говорил; улики нет, и тебе ничего не сделают.

— Нет, брат, — сказал Степан, — не такое мое дело; это не при тебе писано, не хлопочи обо мне; мне уж туда и дорога.

Между тем дело все шло своим чередом. Водили Степана раз по два в неделю в суд, все снова доспрашивались, добивались, — нет больше концов никаких, все одно и тоже. Дознались на месте, кто таков был товарищ его, Гришка, разослали по всем губерниям, объявления не сыщется ли где, живой или мертвый, выждали ответы, что нигде такого человека не нашли, и домой он не бывал, и покончив наконец все розыски, как уже с того света справок навести было нельзя, присудили учинить над Степаном по собственному сознанию его и по закону, и сослать его, как убийцу, в каторгу.

Пошло дело своим порядком из уездного суда, в уголовную палату, и там его в одни сутки не порешили; однако же, добрались и до него, как пришел черед, нашли, что все исправно, утвердили решение суда; только осталось утвердить губернатору приговор.

Губернатор, хоть и много, и премного в год через его руки таких и других приговоров переходило, держал для просмотра их надежного чиновника, да и сам, сколько времени хватало, читывал их. Просмотрев дело это, о котором он уже и прежде слышал, у него с первого разу не поднялась рука на Степана: пожалел он парня, который сам, без улики, без доносу, высказал на себя такое дело, губернатор подумал и отложил дело в сторону.
ему показалось также, что и по закону нельзя приговаривать человека к торговой казни, за убийство, когда один только сам он на себя наговаривает его, а других никаких сторонних улик нет; словом, у губернатора не поднялась рука, и он еще хотел подумать.

Между тем время шло, никого не дожидаясь. День да ночь и сутки прочь, а там и другие, и пятые, и десятые. Степан сидит и томится, молит Бога только об одном, чтобы судьбу его скорее решили, а она лежит да лежит на губернаторском столе и места не пролежит. Раза два уж докладывали губернатору, просили его, что-такое-то дело за ним; он все отвечает: хорошо. Знаю, я вот погляжу еще… Наконец, некуда деваться, надо его и кончить; губернатор взял его опять в руки, перечитал его немного, повертел перо в руках, все еще не решаясь, как вдруг докладывают, что приехал за самым нужным делом председатель уголовной палаты.

— Что скажете? – спросил губернатор.

Председатель, раскланявшись, стал рассказывать такие чудеса, что губернатор только слушал и пожимал плечами.

— В памяти ли у вашего превосходительства дело, — так начал он, — дело Степана Воропаева, владимирского крестьянина, который, по собственному сознанию, убил своего товарища на Сухом овраге?

— Как не в памяти, вот оно, передо мной, я только решился было утвердить его; надо кончить, лежит давно. Ну, что же?

— Так слава Богу, что не утвердили: покойник-то жив! Да, жив, либо морока в образе его по свету ходит, жив, и здесь, в Казани. Вчера, бурлаки и другие рабочие вечером вдруг подняли у кабака такой содом, что сошлась полиция, думали не татары ли под Казань подступили; что же? А вот изволите видеть, признали они, недуманно, негаданно, того самого плотника, которого Степан Воропаев прошлою осенью убил! Пристали к нему: кто ты таков, откуда взялся? Я, говорит, такой-то, Григорий, — ходил в лето за Волгу, а теперь пробираюсь домой и зашел по пути выпить – такая моя натура, в этом я виноват; чего ж вам от меня надо? – Да ведь тебя лето-с убили? – Нет, Господь миловал, покуда еще терпит грехом нашим – живем. – Да ты со Степаном Воропаевым знался? – Как же, он земляк мне; лето-с, мы с ним работали вместе и за ним еще моих 15 коп. осталось. – Ну, лето-с вы с ним в Казани были? – Нет, признаться маленько не дошли, расстались: тут-то, мы и не поладили. – Ну, так тут-то ведь он тебя и уходил? Он ведь и в остроге сидит, и скоро его на площадь поведут. – Оборони Господь, нет, этого не бывало; мы в те поры, признаться, оба хмельны были, так и повздорили; выпито было у нас на полтинник, я, вишь, с него просит еще 15 коп., а он их на мне считает; известное дело, хмельной разум; вот мы сели было отдохнуть, на этом овраге, на бережку, ночь нас и захватила; я приступил опять к нему, да с дуру по шее его ударил; он меня и хватил, разбил рыло мне в кровь, я покинул его, умылся на берегу, да и пошел сам по себе, а его бросил. Больше я его не видал и слыхом про него не слыхал. Вот так дело на было.

Между тем народ подхватил Гришку, тащат его в суд; за тебя, говорят, пропадает человек. Сняли с него допрос, отправили в уездный суд, оттуда скорее в уголовную палату, а там, вместе с делом и со Степаном, опять назад, в земский для пополнения следствия.

Сколько ни допытывались, ни от Гришки, ни от Степана другого слова, кроме сказанного, не узнали. На первой очной ставке, Степан крестился, вздыхал от страха, плакал от радости, глядя на Григория, и то уж на силу его слеза прошибла, но не понимал ничего, считал Григория выходцем с того света и говорил: власть ваша, что хотите, то и делайте надо мною, а я его убил. – А Гришка смеялся ему в глаза и уличал его, что он врет; он пересказывал ему, припоминая и считая по пальцам, как что у них было; Степан немел и цепенел от страха и изумления, не понимал ничего, равно одурел, ровно ему говорят не по-русски, хлопал глазами, вздыхал и оставался при своем показании: больше. Говорит, нечего не знаю, что хотите, то и делайте.

Дело кончилось тем, что освидетельствовали Степана, в своем ли он уме, а после сказали ему дураку, что наделал столько пустой тревоги и наклепал на себя небылицу, да и велели идти с Богом на все четыре стороны.

Как же дело это было? С чего Степан взял такой поклеп на себя? Да видно вот как. Поссорившись и подравшись с Григорием, пьяный и наяву, он видел во сне, будто убил его и спустил по воде; проснувшись, в испуге, когда уже хмель прошла и самого ночным морозом прохватило, и увидав в страхе, что он лежит один в чистом поле, на берегу, едва помня, как он туда попал, он стал оглядываться за товарищем – его нет; взглянул перед себя, на сухую траву, а внизу на песок, и увидав кровь, он там испугался, что едва не обмер, и сон показался ему не сном, а былью, наяву. Может статься, невольное убийство Черноморца, за которое не было греха душе его, также пришло ему на память и представилось слишком живо, слившись в одно с этим страшным сном; словом, Степан был уверен, что убил товарища и, опасаясь мучений совести, пошел и сам на себя донес. Сидел он долго, но и не думал разуверять себя в этом деле, не подозревая даже, что он бредит.

Когда же позвали Степана в последний раз и объявили ему, что он свободен и притом не убийца, то он, залившись слезами, сказал:

— Хоть и услышал Господь недостойные молитвы мои, денные и ночные, да уж не миновать мне судьбы своей: вяжите меня опять, я еще другого человека убил… — Но ему не дали договорить, а назвав сумасшедшим, выпроводили вон, приказав скорее убираться. Никто не хотел более и слушать его, не только верить ему, после того что с ним уже было.

Долго не мог он опамятоваться после такой проделки; долго ходил он, ровно без ума, покуда наконец Гришка, навязавшись опять к нему, не пристал, как банный лист, чтобы вместе запить горе и выпить, на радость. Целые сутки ухаживал он за ним, и тогда только наконец, Степан убедился, что видно он подлинно врет и Гришка не убит, а жив и здоров и сверх того пьян. Перекрестившись вольной рукой, Степан припомнил все прошедшее и подумал: прощай зеленое вино – прощай, до самой смерти, до веку! И точно, оно опротивело ему до того, что он во всю жизнь свою терпел и духу его и расстался с ним навсегда.

Перестав пить, Степан вышел человеком и не только зарабатывал, что следовало, на себя и на своих, но лет через шесть завел свою артель и ходил в синей сибирке, с саженью в руках. Отец и дед благословили его, и Маша Сошникова, ныне по муже Воропаева, готовила ему, когда он бывал на работе, щи да кашу, а в пост, кашицу с грибками и калинники.